Салиева Л.К.: Риторика «Дара» Набокова
Жизнь и смерть

Жизнь и смерть

В начале первой и начале пятой (последней) главы мы находим два рассуждения о смерти и жизни (первое в связи с воспоминаниями Федора о своем детстве, второе в связи со смертью Александра Яковлевича):

«... — все это самые ранние, самые близкие к подлиннику2 из всех воспоминаний. Я часто склоняюсь пытливой мыслью к этому подлиннику, а именно — в обратное ничто: так туманное состояние младенца мне всегда кажется медленным выздоровлением после страшной болезни, удалением из начального небытия, становящимся приближением к нему, когда я напрягаю память до последней крайности, чтобы вкусить этой тьмы и воспользоваться ее уроками ко вступлению во тьму будущую; но ставя жизнь свою вверх ногами, так что рождение мое делиется смертью, я не вижу ни крию этого обритного умириния ничего ти- кого, что соответствовило бы беспредельному ужису, который, говорят, испытывиет диже столетний стирик перед положительной кончиной, — ничего, кроме разве упомянутых теней, которые, поднявшись откуда-то снизу, когда снимается, чтобы уйти свеча (причем, как черная, растущая на ходу голова, проносится тень левого шара с постельного изножья), всегда занимают одни и те же места над моей детской кроватью

и по углам наглеют ночью
своим законным образцам
лишь подражая между прочим»2 3
.

«Когда однажды французского мыслителя Delalande на чьих- то похоронах спросили, почему он не обнажает головы..., он ответил: “Я жду, чтобы смерть начала первая”... В этом есть метафизическая негалантность, но смерть большего не стоит. Боязнь рождает благоговение, благоговение ставит жертвенник, его дым восходит к небу, там принимает образ крыл, и склоненная боязнь к нему обращает молитву. Религия имеет такое же отношение к загробному состоянию человека, какое имеет математика к его состоянию земному: то и другое только условия игры. Вера в Бога и вера в цифру: местная истина, истина места. Я знаю, что смерть сими по себе никик не связини с внежизненной облис- тью, ибо дверь есть лишь какой является дерево или холм. Выйти кик-нибудь нужно, “но я отказываюсь видеть в двери больше, чем дыру да то, что сделили столяр и плотник”... Опять же: несчистния мирш- рутния мысль, с которой давно свыкся человеческий разум (жизнь в виде некоего пути), есть главная иллюзия: мы никуди не идем, мы сидим доми. Зигробное окружиет нис всегди, и вовсе не лежит в конце кикого-то путешествия. В земном доме вместо окни — зеркило, дверь до поры до времени зитворени; но воздух входит сквозь щели. “Нииболее доступный для домоседных чувств обриз будущего постижения окрестности, долженствующий рис- крыться ним по риспиде тели, это — освобождение духа из глиз- ниц плоти и преврищение нише в одно свободное сплошное око, зи- риз видящее все стороны свети, или, иначе говоря: сверхчувственное прозрение мири при нишем внутреннем учистии”...

...Страшно больно 4.

4 С. 316—317.

Эти два рассуждения, первое о смерти, имеющей отрицательный вектор, второе — о положительном конце, раздвигают рамки подлинной человеческой жизни, жизни духа, в оба ее конца: рождение-смерть и кончина-рождение становятся только переломными моментами. И если в первом рассуждении о земной жизни сказано лишь то, что она является тенью некого подлинника, то во втором — раскрыты образы земного и последующего бытия человека, образы, являющиеся логическим обобщением всего предшествующего повествования. Земная жизнь человека — дарованный ему дом (темница?), покинуть который — значит уйти из жизни. Понять жизнь невозможно — окрестностей не видно, перед человеком лишь его собственное отражение в зеркале. Но можно ощутить истину «при нашем внутреннем участии», почувствовав воздух, проникающий сквозь щели. Развитие способности видеть, развитие внутреннего зрения (прозрения) — одна из главных целей человеческой жизни, которая может быть полностью реализована только «по освобождении духа из глазниц плоти» и превращения «в одно свободное сплошное око, зараз видящее все стороны света». Круг (рамка) метафоры жизни-смерти-жизни — глубинный каркас «Дара», который, сделав еще один виток, в конце романа дает нам идеал жизни и смерти, то есть человеческое кредо автора. Но об этом чуть позже. Прежде несколько слов о том, как конструируется мотив смерти в романе, как смерть тает, исчезает, уступая место жизни.

Ниже приведена таблица, левая колонка которой содержит цитаты, сгруппированные в соответствии с доминантной семантической категорией, являющейся компонентом значения либо понятия «жизнь», либо понятия «смерть»; в правой колонке дано название семантической категории.

«Она (радуга) уже бледнели» (с. 104).

«А изредка четыре черно-белых крыла с кирпичной изнанкой находишь рассыпанными, как игральные карты, на лесной тропе: остальное съели неизвестния птица» (с. 104).

«Снег валить перестал, а куди пропил
неизвестно...» (с. 110).

«Случалось ли тебе, читатель, испытывать тонкую грусть расставания с нелюбимой обителью?.. но в лучшем уголку души мы чувствуем жалость к вещам, которых не оживили, едва замечали, и вот покидаем навеки. Этот мертвый уже инвентарь не воскреснет потом в памяти... Я бы тебе сказал прощай, но ты бы даже не услышала моего прощания. ... Федор Константинович запер, сидя на нем, чемодан, обошел комнату, напоследок осмотрел ее ящики, но ничего не нашел: мертвецы не воруют» (с. 166).

Мир (живая и

уходит в небытие.

«...ничто не остановилось после Яшиной смерти, и происходило много интересного...» (с. 80).

«...вот точное место, где упал на днях аэроплан... через несколько дней всякие следы пропили (только желтела рана на сосновом стволе), и уже в полном неведении на этом самом месте двое, старик и его старуха, она — в лифчике, он — в подштан никах, делали друг перед другом несложную гимнастику» (с. 337).

«...когда был выбран и секретарь, профессор Краевич предложил почтить память двух скончавшихся членов Союза вставанием; во время этого пятисекундного оцепенения оглашенный кельнер окидывал глазами столики, забыв, кто ему заказал принесенный им на подносе бутерброд с ветчиной. Каждый стоял как мог. Гурман, например, опустив пегую голову, держал руку ладонью вверх на столе, так, словно выплеснул кости и сокрушенно замер над проигрышем. — Алло! Хир! — крикнул Шахматов, с трудом дождавшись того мгновения, когда с грохотом облегчения, жизнь уселись опять...» (с. 327).

«...издали Федор Константинович мог видеть маленькие фигуры расходившихся... он даже различил, как кто-то подвел Александру Яковлевну к микетному автомобилю...» (с. 331) — сцена похорон Александра Яковлевича, напоминающая оживший макет или театр марионеток.

«С удивлением, с досадой, Федор Константинович замечал невозможность ос- тиновить свою мысль ни обризе только что испепеленного, испирившегося человеки; он старался сосредоточиться, представить недавнюю теплоту их живых отношений, душа не желала шевелиться, а лежала сонная и зажмуренная, довольная своей клеткой... Это было смутное, слепое состояние души, непонятное ему, как вообще все было непонятно, от неба до желтого трамвая, гремевшего по раскату Гогенцоллер- ндамм (по которому некогда Яша Чернышевский ехал на смерть), но постепенно досада на самого себя проходила, и с каким-то облегчением — точно ответственность за его душу принадлежала не ему, а кому-то знающему в чем дело...» (с. 320).

Мир в целом (природа и социум) равнодушен к биологической смерти человека. Она лишь часть его рутины, вещь обыденная.


если жил, то жил всегда на полях этой

книги, которую не умею прочесть. Кто это был? Давным-давно в Киеве... Как его звали, Боже мой? Брал в библиотеке книгу на неизвестном ему языке, делал на ней пометки и оставлял лежать, чтобы гость думал: Знает по-португальски, по-арамейски. Ich habe dasselbegetan. Счастье, горевосклицательные знаки en marge, а контекст абсолютно неведом...

Страшно больно покидать чрево жизни. Смертный ужас рождения.

...Ничего в общем в жизни и не было,
кроме подготовки к экзамену, к которому
все равно подготовиться нельзя»
(с. 317—
318).

«...он чувствовал, что весь этот переплет случайных мыслей, как и все прочее, швы и просветы весеннего дня, неровности воздуха, грубые, так и сяк скрещивающиеся нити неразборчивых звуков — не что иное, как изнанка великолепной ткани, с постепенным ростом и оживлением невидимых ему образов на ее лицевой стороне» (с. 320).

«...наиболее для меня заманчивое мнение, что времени нет, что все есть некое настоящее, которое, как сияние, находится вне нашей слепоты, — такая же безнадежно конечная гипотеза, как и все остальные. «Поймешь, когда будешь большой», — вот самые мудрые слова, которые
(с. 348).

Земное знание
ограничено. Постичь Замысел в
рамках земной жизни невозможно.

«...ко мне прибежал неизвестный юноша в пенсне, ...прося меня немедленно зайти к его дяде, географу Березовскому. Он не знал или не хотел сказать — по какому делу, но у меня вдруг все как-то обвалилось внутри, и я уже жил машинально... Матери моей не было... но мы ее встретили, спускаясь по лестнице; ...она с волнением спросила, куда я иду. Я ответил, что — за машинкой для стрижки волос, о добывании которой случайно на днях была речь. ...Мы вошли в комнату... и там старик... без обиняков объявил мне, что по сведениям, еще не проверенным, моего отца нет больше в живых. Мать ждала меня внизу, на улице» (с. 158).

«...сын в ней рос и выбивался наружу; литературный кружок, в прошлом году учрежденный Александром Яковлевичем совместно с Васильевым, дабы чем-нибудь себя и ее занять, показался ей лучшим посмертным чествованием сына-по- эта» (с. 68).

«Болезненнее всего смерть Яши отразилась на его отце. Целое лето пришлось ему провести в лечебнице, но он так и не выздоровел: загородка, отделявшая комнатную температуру рассудка от безнадежно безобразного, студеного, призрачного мира, куда перешел Яша, вдруг рассыпалась, и восстановить ее было невозможно, так что приходилось пробоину как-нибудь занавешивать, да стараться на шевелившиеся складки не смотреть. Отныне его жизнь пропускала неземное...» (с. 80).

Одна из последних мыслей Александра Яковлевича — о сыне: «Его первое слово было: муха. И сразу потом — звонок из полиции: опознать тело. Как я его теперь оставлю? В этих комнатах...» (с. 318).

привычной мечтой о возвращении отца, таинственно украшавшей жизнь и как бы поднимавшей ее выше уровня соседних жизней, так, что было видно много далекого и необыкновенного, как когда его, маленького, отец поднимал под локотки, чтобы он мог увидеть интересное за забором.

После первого вечера, освежив надежду и убедившись, что в сыне та же надежда жива, Елизавета Павловна больше не упоминала о ней словесно, но, как всегда, она подразумевалась во всех их разговорах...» (с. 114).

Сон Федора: «Отец произнес что-то, но так тихо, что разобрать было нельзя, хотя как-то зналось: это относится к тому, что вернулся, но невредимым, целым, человечески настоящим. ...что все хорошо и просто, что это и есть воскресение, что иначе быть не могло, и еще: что он доволен, доволен, — охотой, возвращением, книгой сына о нем, — и тогда, наконец все полегчало, прорвался свет, и отец уверенно-радостно раскрыл объятья. Застонав, всхлипнув, Федор шагнул к нему, и в соборном ощущении шерстяной куртки, больших ладоней, нежных уколов постриженных усов нарастало блаженно счастливое, живое, не перестающее расти, огромное, как рай, тепло, в котором его ледяное сердце растаяло и растворилось» (с. 360).

Биологическая
смерть человека
отключает любящих его от земной
жизни, развивает
шестое чувство,
открывает иной
план существования. Ушедшие продолжают жить в

«— Вот так штука..., — шептал он, отходя и чувствуя, как сзади, от затылка до пят, наваливается бремя бессонной ночи, железный двойник, которого надо куда-то нести» (с. 84).

«Тощий, зябкий, зимний Федор Году- нов-Чердынцев был теперь от меня также отдален, как если бы я сослал его в Якутскую область. Тот был бледным снимком с меня, а этот летний, был его бронзовым преувеличенным подобием. Собственное же мое я, то, которое писало книги, любило слова, цвета, игру мысли, Россию, шоколад, Зину, — как-то разошлось и растворилось, силой света сначала опрозрачен- ное, затем приобщенное ко всему мрению летнего леса... Так можно было раствориться окончательно» (с. 339—340).

Тело — только наш двойник,
нечто меняющееся, а настоящий
человек — это то,
что способно любить и именовать.

«...оба ясно услышали сухой хлопок выстрела, а в комнате у Яши еще несколько часов держалась как ни в чем не бывало жизнь, бананная выползина на тарелке, “Кипарисовый ларец” и “Тяжелая лира” на стуле около кровати, пинг-понговая лопатка на кушетке...» (с. 78).

Даже в плане
материи жизнь
больше, чем только тело.

Из воображаемого разговора Федора

«— ...То, что я вас так хорошо знаю, в сущности не зная вовсе, невероятно меня радует, ибо значит, есть союзы в мире, которые не зависят ни от каких дубовых дружб, ослиных симпатий, “веяний века”, ни от каких духовных организаций или сообществ поэтов, где дюжина крепко сплоченных бездарностей общими усилиями “горит”...

— ...где-то на задворках нашего существования, очень далеко, очень таинственно и невыразимо, крепнет довольно божественная между нами связь...

Почему разговор с ним никак не может распуститься явью, дорваться до осуществления? Или это и есть осуществление, и лучшего не нужно...» (с. 346—349).

Истинные человеческие отношения основаны
не на физических
контактах, а на
божественной связи.

«...как и в сущности добра жизнь!» (с. 108).

«Постоянное чувство, что наши здешние дни только карманные деньги, гроши, звякающие в темноте, и что где-то есть капитал, с коего надо уметь при жизни получать проценты, в виде снов, слез счастья, далеких гор» (с. 183).

«Если в те дни ему пришлось бы отвечать перед каким-нибудь сверхчувствительным судом (помните, как Гете говаривал, показывая тростью на звездное небо: Вот моя совесть!), то вряд ли он решился сказать, что любит ее, — ибо давно догадывался, что никому и ничему всецело отдать душу не способен: оборотный капитал ему был слишком нужен для своих частных дел...» (с. 197).

«...понять, что скрывается за всем этим, за игрой, за блеском, за жирным, зеленым гримом листвы? А что-то ведь есть, что-то есть! И хочется благодарить, а благодарить некого. Список уже поступивших пожертвований: 10 000 дней — от Неизвестного» (с. 337).

Жизнь (в совокупности всего) есть дар. Душа — центр человеческой жизни; она связана с чем-то высшим и дана человеку для духовного творчества, для преумножения духа на земле.

«лежало ...пианино, как связанное,

стать со спины, и поднявшее кверху две
маленькие подошвы»
(с. 40),

«терпеливый чемодан» (с. 41),

«прозревши она (комната) лучше не
стала» (с. 41),

«стая воздушных шаров» (с. 51), «отдельно пробегавшая строка, дикоблаженно кричавшая издали, звавшая, вероятно, домой...»

«За эти три месяца комната совершенно обносилась, ее движение в пространстве теперь вполне совпадало с движением его жизни... Всего этого он сейчас не видел, но все это было тут: небольшое общество предметов, приученное к тому, чтобы становиться невидимым и в этом находившее свое значение, которое выполнить только и могло оно при наличии определенного состава» (с. 176).

«Всякая вещь, попадая в фокус человеческого мышления, одухотворяется.

Всякая вещь,
попадая в фо-кус
человеческого
мышления, одухотворяется

1. Социально-психологическое оправдание насильственной смерти (самоубийства Яши Чернышевского): «Иной мыслящий пошляк, беллетрист в роговых очках, — домашний врач Европы и сейсмограф социальных потрясений, — нашел бы в этой истории... нечто в высшей степени характерное для «настроений молодежи в послевоенные годы», — одно это сочетание слов (не говоря про область идей) невыразимо меня бесило; я испытывал приторную тошноту, когда слышал или читал очередной вздор, вульгарный и мрачный вздор, о симптомах века и трагедиях юношества» (с. 71).

2. Оправдание в духе декадентства: «...Яша метко определил взаимоотношения его, Рудольфа и Ольги как “треугольник, вписанный в круг”. Кругом была та нормальная, ясная, “эвклидова”, как он выразился, дружба, которая объединяла всех троих, так что с ней одной союз их остался бы счастливым, беспечным и нерасторгнутым. Треугольником же, вписанным в него, являлась та другая связь отношений, сложная, мучительная и долго образовывавшаяся, которая жила своей жизнью, совершенно независимой от общей окружности одинаковой дружбы. Это был банальный треугольник трагедии, родившийся в кольце, и одна уж наличность такой подозрительной ладности построения, не говоря о модной комбинации его развития...

...безостановочно развивалась глухая, болезненная работа, ставшая стихийно разрушительной, когда, наконец, эти бедные молодые люди начали находить услаждение в своей тройственной пытке.

...вскоре , они уже совместно, в полном составе, обсуждали свои чувства. И тогда треугольник стал окружность свою разъедать.

...мысль исчезнуть всем троим, дабы
восстановился — уже в неземном плане —
некий идеальный и непорочный круг...»

(Стиль Яши охарактеризован такими эпитетами: безъюморной, сентиментально-умственный, болезненно-изысканный, безвкусный, полный модных банальностей, неоромантический, что-то путанное, туманное, пугливое, какие-то душевные дрязги, выражено бледно, кое-как, со множеством неправильностей в ударениях (с. 71-73).

Оправдание обывателя: «Родня была почему-то уверена, что Константин Кириллович тотчас отправится добровольцем, во главе дружины...». Он же «...старался не замечать войны, а если и говорил о ней, то лишь со злобным презрением», был больше занят «азиатскими козявками «...к жестокости войны я был довольно равнодушен; я допускал даже, что можно находить известную прелесть в меткости выстрела, в опасности разведки, в тонкости маневра; но этими маленькими удовольствиями (к тому же лучше представленными в других специальных отраслях спорта, как-то: охота на тигра, игра в крестики, профессиональный бокс) ничуть не искупался оттенок мрачного идиотизма, присущий всякой войне» (с. 151).

Религиозно-романтическое оправдание: «Ему искренне нравилось, как Чернышевский, противник смертной казни, наповал высмеивал поэта Жуковского окружать смертную казнь мистической таинственностью, дабы присутствующие казни не видели (на людях, дескать, казнимый нагло храбрится, тем оскверняя закон), в смертной казни есть какая- то непреодолимая неестественность, кровно чувствуемая человеком, странная

старинная обратность действия, как в зеркальном отражении, превращающая любого в левшу: недаром для палача все делается наоборот: хомут надевается верхом вниз, когда везут Разина на казнь, вино кату наливается не с руки, а через руку...» (с. 220).

Человек не имеет права лишать себя или другого жизни. Любое оправдание насильственной смерти — подлый идиотизм, вульгарный, мрачный вздор.

«...
призрачного мира,
куда перешел Яша...»
(с. 80).

«Бедный мой Яшенька! Очень страшно, что, , когда, казалось бы, напротив, — все ближе, ближе...» (с. 318).

«Вдруг за вздрогнувшей дверью ...послышалась знакомая поступь, домашний сафьяновый шаг, дверь бесшумно, но со страшной силой открылась, и на пороге остановился отец. Он был в золотой тюбетейке... а глаза тепло блаженно счастливое, живое, не перестающее расти, огромное, как рай, тепло, в котором его ледяное сердце растаяло и растворилось» (с. 360).

Загробных миров много, они
разные.


Но смерть вездесуща. По большому счету к смерти все привыкли. Смерть человека ничего не меняет в жизни мира, все продолжает крутиться по-прежнему, природа и люди (кроме самых близких) ее не замечают. Соблюдение ритуала, предназначенного для того чтобы почтить память ушедших, либо превращается в фарс (как на собрании союза литераторов), либо все происходит исключительно формально по давно отработанному сценарию (как в случае похорон Александра Яковлевича). Человеческая душа в массе своей не отзывается на смерть, она слепа и глуха. В таком же состоянии оказывается и Федор Константинович, чуткий, совестливый и памятливый человек. Однако его непонятно-слепое состояние души, как и неосознаваемое поведение всех остальных, оправдано, и ответственность за все это возложена на кого-то, знающего в чем дело, ибо главное в чем-то другом, но не в физической смерти тела. Телесно люди также смертны (мертвы) и также уходят в небытие, как и весь остальной мир. Что же тогда жизнь?

Жизнь — это великолепная ткань, но мы способны видеть лишь ее изнанку, это сияние, но оно находится вне нашей слепоты. Жизнь — это книга, но прочитать ее мы не можем, потому что не знаем языка. Человеку не дано знать (религии он не очень доверяет), в чем дело и где главное. Замысел о твоей судьбе и о земной и другой жизни в целом неясен. А от незнания, слепоты и страха перед смертью, как перед экзаменом, к которому не готов. Понять же все можно будет только потом, когда вырастешь из своего тела.

Дверь в загробное чуть-чуть приоткрывается со смертью дорогих людей. Чужая смерть безразлична, своя страшит, и только смерть самых близких (любимых) людей поражает глубоко, она отключает человека от земного, ставит его на границе миров. Уход дорогих душе людей развивает сверхчувственные способности и тем самым отменяет саму смерть. Для близких люди не умирают, образы ушедших живут в их памяти, общение с ними не прекращается. Это и есть воскресение. Ведь тело — только наш двойник, нечто меняющееся, а настоящий человек — это то, что способно любить.

Истинные связи и в материальном мире (Федора с Кончее- вым — автора с современной ему русской литературой) основаны не на физических контактах, а на божественной связи, которая и есть осуществление (в приведенном выше отрывке корень «-сущ-» меняет в итоге свое значение на противоположное: = в материальной действительности, существование = земная жизнь, дорваться до осуществления это и есть осуществление = духовное воплощение).

Жизнь во всей полноте ее замысла — это бесценный, хотя и неведомый дар, он не от мира сего. Здесь же надо уметь быть ответственным перед своим даром, прозревать его смысл, культивировать его, благодарить за него, не разбазаривать, не жертвовать им даже ради самых близких, и тогда жизнь будет добра, и ты получишь проценты с капитала уже здесь на земле (ключевые слова данного ряда можно расположить в следующем порядке: хочется благодарить — 10 000 дней от Неизвестного — наши здешние дни только карманные деньги, гроши, звякающие в темноте — где-то есть капитал, с коего надо уметь при жизни получать проценты, в виде снов, слез счастья, далеких гор — оборотный капитал, нужный для частных целей — душа.).

Всякое насильственное прекращение земной жизни, будь то самоубийство, смертная казнь или война, представляет собой противоестественный акт. Всякое оправдание подобных актов (сентиментально-умственное, болезненно-изысканное неоромантическое Яши, психолого-социологическое беллетриста в роговых очках, религиозно-романтическое Жуковского, патриотическое обывателя) — ложь, вздор, подлость, идиотизм, ибо не в воле человека распоряжаться тем, о чем ничего не знает.

Таким образом, смерти нет, есть дверь, выход, переправа, а жизнь не есть жизнь биологическая. Живет только то, что одухотворено. Жизнь — это дар духа от Неизвестного. Жить надо, служа этому дару и даря его всему окружающему, а умирать, — празднуя окончание срока службы, — таково человеческое кредо автора и его послание будущему читателю, что и выражено в конце романа словами «одного старинного французского умницы»:

«...был однажды человек... он жил истинным христианином; творил много добра, когда словом, когда делом, а когда молчанием; соблюдал посты; пил воду горных долин (это хорошо, — правда?); питал дух созерцанием и бдением; прожил чистую, трудную, мудрую жизнь; когда же почуял приближение смерти, тогда вместо мысли о ней, слез покаяния, прощаний и скорби, вместо монахов и черного нотария, созвал гостей на пир, акробатов, актеров, поэтов, ораву танцовщиц, трех волшебников, толленбургских студентов-гуляк, путешественника с Тапробаны, осушил чашу вина и умер с беспечной улыбкой среди сладких стихов, масок и музыки... Правда, великолепно? Если мне когда- нибудь придется умирать, то я хотел бы именно так» (с. 370).

Таков путь к бессмертию души — к тому загробному, где люди в золотых тюбетейках.

Но человеку также дан особый дар сохранять бренное и для относительной земной вечности. Это дар слова, способность именовать. Но об этом чуть позже.