Телетова Н.: Владимир Набоков и его предшественники

Владимир Набоков и его предшественники{354}

«Свободным умом называют того, кто мыслит иначе, чем от него ждут… Он есть исключение, связанные умы есть правило…» — писал Фридрих Ницше в книге «Человеческое, слишком человеческое». И продолжал: «Если человек непосредственно представляется чем-то незнакомым, никогда не бывшим, то из него нужно сделать нечто знакомое, бывалое»[794]«небывалый» Набоков. Не касаясь в общем понятной удачи (от неудачи русской истории), выпавшей ему на долю, попробуем пройти путь тенденций русской литературы обозримого, коснувшегося Набокова времени.

Дмитрий Мережковский некогда удачно заметил, что в России функционально на месте Ницше (для Германии) оказался и далее в главном был близок ему Василий Розанов[795]. До Набокова и как бы совсем иной, этот мыслитель освобождал от пут традиции свое видение развития литературы в России. Он заметил, что смерть юного Лермонтова означала, что «срезана была самая кронка нашей литературы», которой развитие пошло затем из боковых ветвей ствола, «и дерево пошло в суки»[796].

Заметим, что вдруг в 40-е годы исчезла античная тема — как образ, как ракурс видения. Weltschmerz, мировая скорбь, после Лермонтова, в перегонном чане России превратилась в культ импотенции, именуемой «история лишнего человека». Опустошенность души — из формы, за которой обнаруживается и боль, и страсть байронизма, «лермонтовизма», — в середине XIX века получает подлинный смысл.

Весьма неумный эксперимент — «тварь ли я дрожащая, или право имею», которым отмечен дидактический по сути персонаж Достоевского, затягивается во времени и затягивает в свое насильственное и произвольное морализаторство всю нашу литературу — с ее историзмом и психологизмом национального толка.

«амор»; она выталкивается каритативностью Катюши Масловой (ее третьего, «послесудейного» периода), животным, самочным Наташи Безуховой, самотерзаниями Анны Карениной.

Свобода понимается теперь в Чернышевском смысле — лопухово-кирсановском, со швейными мастерскими для бедных женщин, что шьют тихо, на руках, а потому могут слушать чтение мужьями Верочки социалистических брошюрок, а оттого и раскрепощаются для будущих выступлений. Другое видение свободы, близкое к руссоистскому, представляют «Казаки» Л. Н. Толстого, где не благородный Оленин, но Лукашка и прочие аборигены, напитанные духом земли, предстают ее вполне бессознательными выразителями.

Тема пушкинского «Из Пиндемонти» — поэта, дивующегося чуду природы и искусства, насыщающего душу счастьем воли, уходит. Подневольный долг перед меньшим братом — простолюдином, необходимость лечить и учить его, при всей высокой жертвенности идеи, — ведет к иссушению, к аскетизму героев — от 60-х годов и далее.

«Серебряный век», начало XX века, тянется к «золотому» — первым сорока годам XIX. Реанимируется пушкинский блаженный, полнящийся витальностью целокупный космос; возвращается мятеж не знающего пределов, тоскующего по неведомому лермонтовского мироощущения. Восточная Европа, Россия, снова чувствует себя частью этого единого пространства — с его проблемами, с его ментальностью. Именно европеизм русского искусства, литературы превращает окраинные русские земли, с их самобытным, но и общим, в мир, к которому поворачивается и Западная, и Центральная Европа.

На этой волне поднимается, взрастает дар Набокова, напитанный всеми ароматами протекшего столетия. При всем богатстве и разнообразии начального двадцатилетия, нет того, кто выразил бы его основные тенденции, его конвергентные идеи с той полнотой, которая дана была насильно, через эмиграцию, этому русской сочности и русской души европеиду.

— тезис, а вторая — антитезис, то начало XX в. является тем синтезом, который начнет просачиваться в следующую триаду, и она, коренясь в синтезе «серебряного века», найдет своего выразителя, счастливо возрождающего полноту восприятия жизни, представляемой однобоко с тех пор, как «кронка», творчество Лермонтова, была срезана его гибелью.

Мальчишка, в котором Бунин признал того, кто из револьвера своего творчества ухлопает и его, и других современников, был тем коллектором энергий русской литературы, из которого постепенно нарождается новая Россия, яркая, самобытная, но примыкающая к Европе, а не отворачивающаяся в гордом комплексе неполноценности.

И если великолепны и самобытны А. Платонов и П. Филонов, погруженные во внехристианские стихии русского духа, то интегрирующим для нового мира явится все-таки В. Кандинский, открытый миром и почти недоступный чувствам сегодняшней России. Параллельно ему явится именно В. Набоков, с его блистательными культурой и даром, прокладывающими пути новым мыслям, иным оценкам известного, тому пушкинскому упоительному витальному началу, которого так не хватало так называемому «реализму», позитивизму и постпозитивистской России.

Возрождая, через несколько поколений, некоторые тенденции Пушкина, Набоков открывает у него и использует в своем творчестве прием «системы знаков», который обнаруживается в «Повестях Белкина»[797]. Прием этот имеет целью связать рождающийся текст, его смыслы, с уже известным творением мировой литературы. Наводя мосты, художник прослеживает тайную единую жизнь своих героев и их иноземных предшественников, он «разгораживает текст»; его герои получают некий дополнительный источник существования; с другой стороны, новую жизнь получает и несколько замерший в традиции известный герой, сюжет, замысел. Прием этот можно было бы отнести к частностям мифологического мышления, но там нет цитаты, того имени или родственного пейзажа, который может заменить систему знаков. Параллелирование событий и деталей превращает кажущееся открытым письмо в герметичное, и открытие этого придает неведомую глубину и универсальность избранному сюжету. Профан может довольствоваться великолепием прозы, мастерски построенным самодостаточным рассказом. Но Набоков, вослед Пушкину, предлагает для посвященных, для начитанных свой диалог с предшественником.

— единого у обоих смысла, раскрываемого через сюжет и пейзаж; второй вариант почти точно повторяет пушкинский прием «системы знаков». У Пушкина знаком явится имя героя в избранном им протосюжете; у Набокова — ключевая цитата этого протосюжета.

Характерны (названный выше первый вариант) рассказы Набокова «Катастрофа» 1924 г. и «Совершенство» 1932 г. Их протосюжет — знаменитый рассказ Амброза Бирса «Случай на мосту через Совиный ручей» (1891 г.). Снова и снова Набоков, как до того Бирс, останавливается на великой загадке: что знает, видит человек, переходящий из жизни в смерть.

Первое звено, первая ступень его восхождения к теме обнаруживается в рассказе «Катастрофа»; второй ступенью явится рассказ «Совершенство», затем тема уходит в финал романа «Приглашение на казнь» и завершается в ребусном повествовании «Ultima Thule» (1939/40), где уже не тайна процесса перехода из одного мира в другой, а тайна этого другого мира открывается догадливому. Это конечное звено, последняя мета темы — обнаружение персонажем лежащей на поверхности, а потому неоткрытой до того сути вещей. Фамилия персонажа — Фальтер — это бабочка (с немецкого). Раскрывая крылья, она обнаруживает рисунок, быть может, мертвой головы, но он выявляется, он опознан. Но до «Ultima Thule» не мысль о смерти, о смертности или бессмертии души занимает Набокова. Все внимание сосредоточено на состоянии перехода.

В рассказе «Катастрофа» (английский вариант названия — «Фрагменты солнечного заката») блаженный влюбленный Марк Штандфусс, торопясь к невесте Кларе (уже его обманувшей и готовящей ему великое горе), спрыгивает с трамвая на повороте и попадает под омнибус. Смерть наступает через несколько часов уже в больнице; в трамвае ехал и хирург, что будет перевязывать умирающего и за чьи вытянутые ноги споткнулся, спеша на выход, Марк. Все готово для свершения его судьбы. Amor fati — любовь к судьбе — Ницше оказывается у Набокова на первейшем месте.

— спешить к Кларе. И тогда свойства отделяются от носителя этих свойств — частый прием у Набокова вообще (вспомним кошку, за которой едва поспели полоски ее тигровой шкурки). Свойства субъекта претендуют на самостоятельность от их носителя:

«…блестящий асфальт взмахнул, как доска качели… толстая молния проткнула его с головы до пят, а потом — ничего. Стоял один среди лоснящегося асфальта. Огляделся, увидел поодаль свою же фигуру, худую спину Марка Штандфусса, который, как ни в чем не бывало, шел наискось через улицу. Дивясь, одним легким движением он догнал самого себя, и вот уже сам шел к панели…»[798].

Но тот, второй, — свойство ли субъекта? Или душа в своей человеческой оболочке? И что первее — наблюдающий или идущий? Обреченный, но еще живой Марк разлучается со своей плотью, она бодро удаляется от его души, души, лишенной осознания реальности? — По-видимому, так.

Процесс ухода «туда», так называемая потеря сознания, оказывается действительно таковой, но сознание возмещается — цвета, света, рельефа, неведомыми разуму. Между реальностью жизни, подчиненной всем законам земного тяготения, всем условностям существования, и иномирной, неведомой (божьей?) властью — и снова несвободой — лежит дивный отрезок времени, когда вольная душа обнаруживает ревниво укрытый от человека мир вокруг.

Догмат символистов о том, что реальность есть лишь знак «несказанного» (как это именовал Блок), обретает в рассказе свою материализацию. Марк шагает теперь по веселой улице. «Полнеба охватил закат. Верхние ярусы и крыши домов были дивно озарены. Там, в вышине, Марк различал сквозные портики, фризы и фрески, шпалеры оранжевых роз, крылатые статуи, поднимающиеся к небу золотые, нестерпимо горячие лиры. Волнуясь и блистая, празднично и воздушно уходила в небесную даль вся эта зодческая прелесть, и Марк не мог понять, как раньше не замечал он этих галерей, этих храмов, повисших в вышине» (I, 372).

Пламенеющие тона переходного царства — в этом мире, верно, это кровь, заливающая Марка. Мечта свершается — «Клара сама открыла калитку, подняла оголенные локти, — и ждала, поправляя прическу. Марк, беззвучно смеясь, с разбегу обнял ее, прижался щекой к теплому, зеленому шелку» (I, 373) — но мире светит зеленая лампа в операционной. Переходное царство дарит растворение этого предмета жуткого финала: «Лампа расплылась зеленым сиянием, и Марк увидел себя самого, поодаль, сидящего рядом с Кларой».

Ушла обыденность, но еще не пришла тайна. Не два, а три мира утверждает Набоков, хотя и кратко совершенное блаженство переходного, второго мира.

«Совершенство» — назовет он следующий рассказ той же темы. Здесь учитель географии Иванов, дающий мальчику Давиду уроки математики, — почти нищий эмигрант. Мать мальчика отсылает его с Давидом на лето куда-то в Скандинавию, на ту сторону Балтийского моря, так знакомого учителю по курортам Мерикюль и Гунгербург, то есть местам, где летом жили когда-то Набоковы (Мерикюль, чуть удаленный от берега, был уничтожен в последнюю войну; Гунгербург, к нему примыкавший, стал Усть-Нарвой).

Здесь в тяжелый зной мальчик прикидывается тонущим, и больной сердцем Иванов кидается в воду и погибает от сердечного приступа (Давид губит Голиафа: мальчик удивительно ловко умел швырять камни — походя замечает автор, впуская в рассказ и эту аллегорию). «В прежние времена, — замечает Набоков, — его (Иванова. — Н. Т.совершенного … на минуту войти в душу прохожего, как входишь в свежую тень дерева» (II, 412). На прогулке, уходя от рокового моря в лес, воспитаннику средних умственных способностей Иванов говорит: «Мы должны любить лес… Это первая родина человека. В один прекрасный день человек вышел из чащи дремучих наитий на светлую поляну разума» (II, 417). Деревья и леса оказываются присутствующими в оголенном морском пейзаже рассказа: им сопутствуют в антураже всех красновато-желтоватых оттенков облака, такие же солнечные очки и даже «желто-синие волны». Но вот настает момент «совершенного соприкосновения с миром», момент «совершенства», момент ухода из жизни учителя: «Внезапно сквозь него что-то прошло, как молниевидный перебор пальцев по клавишам… Он вышел на песок. Песок, море и воздух окрашены были в странный цвет, вялый, матовый, и все было очень тихо. Ему смутно подумалось, что наступили сумерки…» Но сознание доносит странный вывод: «Давида с ним нет, значит, Давид не умер. Только тогда были сняты тусклые очки. Ровный, матовый туман сразу прорвался, дивно расцвел, грянули разнообразные звуки… И Балтийское море искрилось от края до края, и поперек золотой дороги в поредевшем лесу лежали, еще дыша, срубленные осины…» (II, 419).

Человек вернулся со «светлой поляны разума» в «чащу дремучих наитий», и имя им — «совершенство».

Через два года после этого рассказа завершается писателем роман «Приглашение на казнь», где уходящий из жизни Цинциннат ощущает другого себя, который «с неиспытанной дотоле ясностью, сперва даже болезненной по внезапности своего наплыва, но потом преисполнившей веселием все его естество, — подумал: зачем я тут?»

— как знак возвращения в «чащу дремучих наитий»: «Свалившиеся деревья лежали плашмя, без всякого рельефа, а еще оставшиеся стоять тоже плоские, с боковой тенью по стволу для иллюзии круглоты, едва держались ветвями за рвущиеся сетки неба».

Спиленные осины. Свалившиеся деревья. Но среди них лежит путь, по которому уже не в желанные объятья, как было у Марка, но к «дивно расцветающему» миру устремляются души учителя Иванова и отверженного Цинцинната, второе «я» которого идет, «направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему» (IV, 130).

Тема третьего, промежуточного царства (или состояния?) до Набокова, как уже говорилось, появилась у американца А. Бирса.

Война Севера и Юга — часто звучащая у него тема. Но в ней Бирса интересуют люди, остающиеся на околице войны, отдельные случаи, отдельные мотивы. Нелепость войны и бесценность жизни, все силы которой обнаруживает напряжение борьбы за нее, эту жизнь — борьбы реальной или открывшейся для героя рассказа Пейтона, попавшего в руки федералов, — он южанин и должен быть повешен на том мосту, который он хотел, возможно, взорвать.

Бирс не говорит, что тело Пейтона бьется, повешенное, в конвульсиях; он скажет в последней строке рассказа, что оно уже «мерно покачивалось под стропилами моста через Совиный ручей»[799] доходивший под воду, где, будто бы, все приближаясь к поверхности, оказалось тело. Теперь «он смотрел на лесистый берег, видел отдельно каждое дерево, каждый листик и жилки на нем… Он видел все цвета радуги в капельках росы на миллионах травинок» (с. 25). Затем была пережита погоня, полоса опасности, когда стреляли по нему в воду, но миновало и это, и Пейтона вынесло на песчаный берег. «Он заплакал от радости… Крупные песчинки сияли, как алмазы, как рубины, изумруды: они походили на все, что есть прекрасного на свете. Деревья на берегу были гигантскими садовыми растениями, он любовался стройным порядком их расположения, вдыхал аромат их цветов. Между стволами струился таинственный розоватый свет, а шум ветра в листве звучал, как пение эоловой арфы. Он не испытывал желания продолжать свой побег» (с. 27). Но преследование продолжалось, и он укрылся в лесу. «Лес казался бесконечным; нигде не видно было ни прогалины, ни хотя бы охотничьей тропы. В этом открытии было что-то жуткое… Наконец он выбрался на дорогу… Черные стволы могучих деревьев стояли отвесной стеной по обе стороны дороги… Взглянув вверх из этой расселины в лесной чаще, он увидел над головой крупные золотые звезды — они соединялись в странные созвездия и показались ему чужими… Какой мягкой травой заросла эта неезженая дорога!» (с. 27–28).

Черные стволы, золотые звезды, зелень листьев и трав — цветовая гамма, зрелищное впечатление Пейтона у Бирса. У Набокова красно-желто-пепельное преобладает в ощущениях его уходящих персонажей.

Финальный пейзаж «Совершенства» и эта часть рассказа Бирса находятся в замечательном диалогическом общении — разве что русские осины сменяют величие неведомых дерев американского леса.

Но вот Пейтон как бы пробуждается от ночного пути — «все радостно сверкает на утреннем солнце… Толкнув калитку и сделав несколько шагов по широкой аллее, он видит воздушное женское платье; его жена, свежая, спокойная и красивая, спускается с крыльца ему навстречу. На нижней ступеньке она останавливается и поджидает его с улыбкой неизъяснимого счастья, — вся изящество и благородство! Как она прекрасна! Он кидается к ней, раскрыв объятья…» (с. 28). И перед читателем Набокова, тесня американскую пару, встают Марк

Штандфусс и Клара, перебежавшие из Штатов в Германию, из XIX века в XX, от Бирса к Набокову.

«Катастрофа», и «Совершенство» оказываются, в свою очередь, как бы преображенными текстом «Случая на мосту…» У Набокова вначале происходит скрытый диалог со второй частью этого рассказа (в 1924 г.), затем — с первой (в 1932).

Тайна потустороннего мира сокрыта от обоих писателей. Но мгновения перехода в него представляются как счастье освобождения. Вся прелесть мира открывается и Марку, и Пейтону в любви; но герой «Совершенства» обретает сияние мироздания; это сопровождается и ощущением освобождения от тех рваных одежд, что сковывали его ежедневно, — в последние мгновения он обнаружил на себе вместо лохмотьев рубашки под «приличным» пиджаком что-то со змейкой-застежкой, виденное когда-то у приятеля. Приходит свобода от мучительной, скрываемой нищеты — вместе с концом блеклого мира, его окружающего. Обретается самое желанное и Цинциннатом в романе «Приглашение на казнь» — кончилось безысходное одиночество, сплющенный мир уходит в сплющенность падающих деревьев — он встречает мир себе подобных существ.

И Бирс, и Набоков дарят своим героям волю промежуточного царства, реализацию там сокровенных мечтаний этих «униженных и оскорбленных».

II. НАБОКОВ И Г. УЭЛЛС

Рассмотрим второй вариант общения Набокова с другим англоязычным и любимым им писателем — Гербертом Уэллсом, автором символистского рассказа 1911 г. «Калитка в стене». Название этого рассказа Набоков в свой текст, тем самым предлагая его окончательную расшифровку найти у Уэллса. В свою очередь, он вкладывает — по принципу любимой им некогда детской игры в пузиля — действие мрачно-абсурдистского рассказа в пространство, топографию уэллсовского. Рисунок ужасной правды вставал лишь при сопоставлении Уэллса и криминальной хроники русской парижской жизни 30-х годов. Речь идет о рассказе Набокова 1943 года «Помощник режиссера».

«Настоящий писатель должен внимательно изучать творчество соперников, включая Всевышнего», — заявит Набоков в одном из интервью, добавляя похвальные слова в адрес Уэллса. Он называет несколько любимых им рассказов, даже соседний к «Калитке в стене» — «Страна слепых», но, конечно, опустив, как всегда, название им использованного и предоставив читателю самому разбираться в его «системе знаков»[800].

«Калитка в стене» Уэллса. В начале сообщается, что блестящий государственный деятель Англии Лионель Уоллес недавно погиб странной смертью: он упал в известковую яму за забором со случайно незапертой рабочими калиткой, ведшей на некую строительную площадку. Своему другу Редмонду незадолго до того он рассказывал о видении калитки в стене, представавшей ему несколько раз в жизни — в час, когда решался следующий шаг его судьбы. Стена была белой, калитка, окрашенная желто-красными октябрьскими ветками каштана, — зеленой. И стена, и дверь обнаруживались по своей воле, а не по воле Уоллеса.

Именно ему дверь открылась в детстве, когда две ласковые пантеры провожали его по чудной аллее вдаль: «Очутившись в саду, испытываешь острую радость… то был зачарованный сад… он простирался во все стороны и ему не было конца… было такое чувство, словно я вернулся на родину… Там я заметил много людей… все они были прекрасны и ласковы и, каким-то непостижимым образом, я сразу почувствовал, что я им дорог и они рады меня видеть»[801]. Прошли долгие годы, стена и калитка неожиданно находились, когда Уоллес был не один или спешил по неотвратимому делу. Теперь он обещал другу в следующий раз не пропустить видения: «Я войду в нее, убегу от всей этой духоты и пыли, от этой блестящей мишуры и бессмысленной суеты». Редмонд размышляет над рассказом Уоллеса, обладавшего «чутьем или чем-то, что под видом стены и двери предлагало ему лазейку, тайный и необычайный исход в другой, несравнимо более прекрасный мир». Обольщение и гибель — так трезвый разум расценивает судьбу Уоллеса.

Однако реальность подражает литературе.

Глава Русского Общевоинского Союза (РОВС) генерал Александр Павлович Кутепов 26 января 1930 г. в 11.30 утра вышел из дому и пошел на панихиду по члену Союза в церковь, но исчез по дороге. Он «направился в сторону улицы Севр по тротуару, идущему вдоль правой стороны улицы… Ветхие лачуги выстраиваются вплотную к нему сплошной линией. Дверь одной из них открывается вровень с мостовой, а за дверью сразу начинается спуск в подвал», — описывает путь генерала Даниэль Бон[802]«фельдфебельская политика и славянская доверчивость»[803].

Пройдут годы, и другой генерал Е. К. Миллер, возглавляющий теперь РОВС, отправляется 23.9.1937 г. на свидание с нужными агентами, сопровождаемый посредником — генералом Скоблиным, мужем знаменитой песенницы Плевицкой. Он оставляет об этом письмо двум доверенным лицам и в назначенное время не возвращается. Письмо читают в присутствии Скоблина. Тот быстро выходит, будто бы устремляясь за разъяснением, и навсегда исчезает.

перенести хлороформ, под которым его держали, и скончался за 100 миль от Новороссийского «родного» порта. Миллер же был доставлен на судне «Мария Ульянова» из Гавра в Ленинград, а затем в Москву. После всего, что досталось ему вынести, он был расстрелян 11–12 мая 1939 г.

Оба похищения и убийства Набоков без труда соединяет в один сюжет о простоватом и прямодушном генерале Федченко, заведенном Голубковым (Стеблин) в некий переулок. Плевицкая получает фамилию Славская. Психологический акцент рассказа, почти неожиданный для Набокова, — как супруги смотрели в глаза друг другу, что выражал их взгляд после того, как доверчивый Федченко был передан ими в лапы НКВД, а они продолжали играть спектакль неведения. Но вот, подбирая форму для эпизода этой передачи, Набоков пишет:

«В этой части Парижа улицы называются именами разных философов, и переулок, которым они (Федченко и Голубков. — Н. Т.(фр. — пропасть, бездна. — Н. Т.). Он тихо вел мимо темной церкви и каких-то строений в пространство, где на своих клочках земли там и тут стояли с закрытыми ставнями частные дома позади металлических загородок, на которых ненадолго замирали обреченные смерти листья клена во время их полета с голых ветвей на мокрую мостовую.

По левой стороне переулка шла длинная стена, из суровой серости которой кое-где выглядывали загадки крестословицы из кирпичей; в одном месте этой стены находилась маленькая зеленая дверь»[804].

Маленькая зеленая дверь в стене, переместившаяся из рассказа Уэллса в рассказ Набокова, помогла восполнить картину того, что последовало за похищением.

Яма, в которой обнаружилось тело Уоллеса, превратилась в бездну, пропасть; ею стала родина и Федченко, и его создателя Набокова.

© Наталья Телетова, 1997.

{354} Наталья Константиновна — кандидат филологических наук, доцент кафедры истории искусства Академии художеств Российской Федерации.

[794] Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 1. С. 359–362.

Мережковский Д. С. –98.

[796] Розанов В. В. «Вечно печальная дуэль» (1898) // Мысли о литературе. М., 1989. С. 220.

«„Повести Белкина“ Пушкина и поэтика романтического» (Русская литература. Л., 1994. № 3).

[798] Набоков В. Собр. соч.: В 4 т. М., 1990. Т. 1. С. 372. Далее цитаты даются по этому изданию.

Бирс А. Словарь сатаны и другие рассказы. М., 1966. С. 28. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте с указанием страницы.

[800] Иностранная литература. 1995. № 11. С. 237 и 245.

Собр. соч.: В 15 т. М., 1964. Т. 6. С. 358.

[802] См. ее публикацию «Преступление без наказания» (Звезда. 1995. № 2. С. 50).

[804] The Assistant Producer — V. Nabokov's Dozen. New York; London, 1971. P. 70 (перевод мой. —

Раздел сайта: