Ада, или Эротиада (перевод О. М. Кириченко)
Часть третья. Глава 5

5

3 июня в 5 часов утра корабль Вана отплыл из Гавр-де-Грас; вечером того же дня в Олд-Хэнтспорте Ван взошел на его борт. Большую часть дневного времени он играл в теннис с Делорье, известным чернокожим тренером, а потом в дремотном отупении следил, как с дальнего ската носовой волны жаркое клонящееся солнце высвечивает золотисто-изумрудными пестринками змеистую морскую дорожку к правому борту. Решив наконец отправиться спать, Ван спустился на палубу первого класса, вкусил кое-что из фруктового натюрморта, приготовленного ему в его гостиной, попытался просмотреть в постели гранки эссе, написанного им к торжествам по случаю восьмидесятилетия профессора Антикамушкина, оставил это занятие и погрузился в сон. К середине ночи разыгрался буйный шторм, но, невзирая на ныряния и скрипы («Тобакофф» был стар и измучен жизнью), Ван умудрился спать крепким сном, и спящее его сознание откликнулось лишь приснившимся водоплавающим павлином, сперва медленно погружавшимся и вдруг, прямо у берега озера, Ванова тезки, в древнем королевстве Маранта, изобразившим кульбит наподобие нырка птицы-чомги. Потом, вспоминая этот яркий сон, Ван вывел его истоки из недавнего посещения Армении, где охотился на дичь с Армборо и с чрезвычайно уступчивой и искусной племянницей этого джентльмена. Пожелав записать этот сон, он был позабавлен тем, что все три его карандаша не просто исчезли со столика у кровати, но, в своем прерванном бегстве проделав немалый путь по голубому ковру, лежат вытянувшись в ряд на полу вдоль двери в прилегавшую комнату.

Стюард принес ему «континентальный» завтрак, судовую газету и список пассажиров первого класса. В рубрике «Туризм в Италии» газетенка извещала, что некий крестьянин из Домодоссолы наткнулся в земле на останки и сбрую Ганнибалова слона и что двое американских психиатров (имена не названы) скончались при странных обстоятельствах на ранчо в Бакалетто: старший умер от сердечного приступа, а его юный дружок покончил жизнь самоубийством. Подивившись нездоровому пристрастию «Адмирала» к горным прелестям Италии, Ван вырезал заметку и взялся за список пассажиров (красиво возглавленный той же геральдикой, что красовалась на почтовой бумаге Кордулы), проверить, нет ли в нем кого, с кем от встреч на ближайшие дни стоит воздержаться. В списке значились Робинсоны, Роберт и Рейчел, давно известные зануды (Боб, много лет возглавлявший одну из контор дядюшки Дэна, теперь удалился на покой). Блуждающий по списку взгляд Вана подплыл к «Д-ру Ивану Вину» и застыл на имени, шедшем вслед за ним. Отчего сжалось его сердце? Почему внезапно пересохло во рту? Это пустые шаблоны, приставшие достойным романистам прежних лет, полагавшим, что все умеют объяснить.

Уровень воды в его ванной, колеблясь, перекашивался, повторяя медленное качание ярко-голубого, в белых крапинках, моря в иллюминаторе его спальни. Он позвонил мисс Люцинде Вин, чья каюта находилась в середине судна на верхней палубе, как раз над ним; но трубку никто не взял. Надев белый свитер-поло и темные очки, Ван отправился ее искать. Ее не оказалось на спортивной палубе, откуда сверху вниз он увидал другую рыжую головку в холщовом шезлонге на солнечной стороне: с захватывавшей дух скоростью эта особа строчила письмо, и Вану подумалось, если когда-либо он переключится с тяжелой казуистики на легкую беллетристику, то использует образ ревнивца-мужа, наблюдающего издалека в бинокль за таким вот потоком неприкрытых чувств.

Ее не было и на прогулочной палубе, где укутанные в одеяла старики и старушки, поджидая с предвкушающим утробным урчанием одиннадцатичасового бульона, почитывали «Зальцмана», бестселлер номер один. Ван заглянул в гриль-бар, заказав там столик на двоих. Пройдя к стойке бара, тепло поздоровался с лысым толстяком Тоби, служившим на «Королеве Джиневре» в 1889 и 1890 и в 1891, когда та еще не была замужем, а он был мстительный идиот. Ведь могли бы вместе улизнуть в Лопадузу под именами мистера и миссис Диарс или Сарди!

Он настиг их единоутробную сестрицу в носовой части верхней палубы, угрожающе прелестную в открытом ярком, цветастом, волнуемом ветром платье и беседующую с покрытыми бронзовым загаром, хотя заметно сдавшими Робинсонами. Она повернулась к нему, смахивая летящие пряди с лица, со смешанным выражением триумфа и робости, и они тут же покинули Рейчел с Робертом, заулыбавшимся им вслед, одинаково маша руками ей, ему, жизни, смерти, счастливому старому времени, когда Демон оплатил все картежные долги их сына, как раз перед тем, как тот погиб за рулем в лобовом столкновении.

Она с удовольствием расправилась со своими пожарскими котлетами: он не упрекал ее, что внезапно трансформировалась (в трансатлантическом направлении) как какая-нибудь безбилетница; в своем стремлении к нему она едва позавтракала, после того как накануне и не ужинала вовсе. Она, занимавшаяся подводным плаваньем и обожавшая океанские перепады и впадины, любившая, летая в самолете, вздымания и ямы, здесь, на борту первого в своей жизни океанского корабля, постыдно страдала от морской болезни. Но Робинсоны дали ей чудное средство, она проспала десять часов, и все это время в объятиях Вана, и теперь надеялась, что оба они, он и она, достаточно бодры, не считая еле заметного последствия таблетки.

Очень любезно Ван осведомился, соображает ли она, куда направляется.

С ним в Ардис — был стремительный ответ — навеки, навеки! Дед Робинсона умер в Аравии в возрасте ста тридцати одного года, так что у Вана впереди еще целое столетие, она воздвигнет ему в парке несколько павильонов, чтоб разместить там его нескончаемые гаремы, которые постепенно, один за другим, превратятся в дома для престарелых дам и затем в мавзолеи. У нее, сказала она, в каюте-люкс, «которую сумела в момент у них выцыганить», над кроватью милой Кордулы и ее Тобака висит картина «Том Кокс на Бледном Огне{152}» — эпизод скачек; интересно, какое воздействие оказывает это на постельные страсти Тобаков во время морских путешествий. Ван прервал нервозную трескотню Люсетт вопросом: что, краны у нее в ванной снабжены теми же надписями, как у него — «Горячая бытовая», «Холодная соленая»? Да, вскричала она, «Голодная соленая», «Голодный Зальцман», «Пылкая горничная», «Бесстрастный капитан»!

Снова они встретились днем.

Большинство привилегированных пассажиров лайнера «Тобакофф», находившегося днем 4 июня 1901 года в центре Атлантики на широте Исландии и долготе Ардиса, видно, не испытывали желания порезвиться на свежем воздухе. Знойное кобальтовое небо по-прежнему взрывалось леденящими порывами ветра, и старомодный бассейн то и дело плескался волной о зеленый кафель, но Люсетт была девушка закаленная, привыкшая и к крутым ветрам не меньше, чем к нестерпимому зною. Весна в Фиальте{153} свой естественный вид. Пылая щеками, искрясь медью из-под плотно надвинутой на лоб и затылок резиновой шапочки, она походила на Ангела в Шлеме с Юконской иконы, обладавшей, как поговаривали, магическим свойством обращать худосочных блондинок в конскiя дети, в конопатых рыжих парней, приплод Солнечной Кобылицы.

После короткого заплыва она вернулась на солнечную палубу, на которой лежал Ван, со словами:

— Ты представить не можешь — («Нет такого, чего бы я не мог себе представить!» — возразил он), — ну хорошо, так сколько втиралось лосьонов, сколько вмазалось мазилок в эту кожу — на недоступных взорам балконах и в уединении морских пещер, — прежде чем я позволила себе подставить тело стихиям. Я вечно балансирую на грани загореть-сгореть — или лобстер-Obst[465], по выражению моего любимого художника Герба, — как раз читаю его дневники, изданные его последней герцогиней, они на перевитом триязычии, прелестные, дам тебе почитать. Видишь ли, дорогой, я сочла бы себя пятнистой обманщицей, если б то немногое, что я не выставляю напоказ, не совпадало бы по цвету с обозреваемым.

— При обзоре в 1892 году, помнится, ты была с ног до головы песочного оттенка! — заметил Ван.

— Теперь я совершенно другая! — прошептала она. — Новая и счастливая! С тобой наедине на заброшенном в океане корабле, и впереди еще дней десять как минимум до очередных месячных. Я послала тебе в Кингстон глупую записку, на всякий случай, вдруг ты не объявишься.

— подперев щеку правой рукой, она — привалившись на левый локоть. Бретелька зеленого купальника съехала с нежного плечика, видны были капли и струйки воды у основания соска. Пропасть в несколько дюймов отделяла его джерси от ее живота, черную шерсть его брюк от промокшей зеленой маски на лобке. Солнце глянцевило ей бедро; притененная впадинка вела к шраму пятилетней давности, следу удаления аппендикса. Ее полуприкрытый взгляд тяжело и по-темному страстно остановился на Ване, и она права была, они были здесь совершенно одни; он овладел Мэрион Армборо за спиной ее дядюшки в куда более сложных обстоятельствах, при том что катерок подпрыгивал, как летучая рыба, а у хозяина рядом с рулем лежал карабин. Ван без особой радости, мрачно сетуя, что не поистратил пыл на Вилле Венера, ощутил, как жирный змей желания поднял тяжелую голову. Позволил ее руке слепо скользить по его бедру, кляня природу, что всадила мужчине в промежность сучковатое древо, исходящее гнусным соком. Внезапно Люсетт отпрянула, выдохнув благовоспитанное: «merde»[466]. Оказалось, Эдем наводнен людьми.

К бассейну с веселым криком бежали двое полуголых детишек. Вслед неслась негритянская нянька, грозно потрясая махоньким купальным лифчиком. Из воды с фырканьем невесть как материализовалась лысая голова. Из раздевалки появился тренер по плаванию. Одновременно высокая, роскошная дива со стройными ногами при омерзительно увесистых бедрах прошла мимо Винов, едва не наступив на усеянный изумрудами портсигар Люсетт. Ее вытянутая, волнистая, цвета беж, спина была, не считая сверху выбеленной гривы и золотистой полоски лифа, полностью обнажена вплоть до вершин ее медленно и сочно вращавшихся ягодиц, на ходу выставлявших из-под блестящего ламэ исподний беж. Перед тем как свернуть за скругленный белый угол и скрыться, Тицианова титанка, слегка оборотив загорелое лицо, отчетливо бросила Вану: «Привет!»

— (who's that stately dame)? — осведомилась Люсетт.

— Разве она не с тобой поздоровалась? — изумился Ван. — Лица я ее не разглядел, а по заду не узнал.

— Она одарила тебя щедрой улыбкой трущоб! — заметила Люсетт, поправляя зеленую купальную шапочку трогательно изящными движениями воздетых лопаток и трогательно посверкивая желтовато-бурым оперением подмышек.

— Пойдешь со мной, а? — спросила Люсетт, вставая с мата.

Глядя на нее снизу вверх, Ван мотнул головой и сказал:

— Ты поднимаешься словно Аврора!

— Первый его комплимент! — отметила Люсетт с многозначительным кивком, как бы призывая в свидетели невидимого слушателя.

в виде сноски, как бы просто так, — если темные очки, да и прочие приспособления для глаз, несомненно, искажают наше представление о «пространстве», не влияют ли они также и на манеру нашей речи. Две ладненькие девчушки, их нянька, похотливый водяной, плавательных дел мастер — все смотрели туда же, куда и Ван.

— А вот и второй комплимент! — сказал Ван, когда Люсетт вернулась к нему. — Ты — божественная прыгунья. Я, например, вхожу в воду с неуклюжим всплеском.

— Но ты быстрей плаваешь! — посетовала Люсетт, спуская бретели и ложась на живот. — Между прочим (by the way), правда ли, что моряков при жизни этого Тобакофф не учили плавать, чтоб смерть стала менее мучительной, если корабль идет ко дну?

— Возможно, простых моряков — нет, — сказал Ван. — Когда же сам мичман Тобакофф пережил крушение у Гавайя, он преспокойно плыл себе и плыл, отпугивая акул зычными старыми куплетами и всякой такой дребеденью, пока наконец его не подобрала рыбацкая лодка, — вот тебе одно из тех чудес, которое, на мой взгляд, возможно при минимальной спайке всех сопричастных.

Демон, сказала Люсетт, в прошлом году во время похорон поделился, что собирается купить остров в архипелаге Гавай («неисправимый мечтатель» — процедил Ван). Он «исторг фонтан слез» в Ницце, но рыдал еще пуще на предыдущей церемонии, в Валентине, где Марина также присутствовать не могла. Венчание — если угодно, по православному обычаю — напоминало плохое, фальшивое старое кино, батюшка — кретин, а дьякон — пьян, и — к счастью, пожалуй, — за плотной белой вуалью Ады, как под вдовьим трауром, оказалось совершенно не видно ее лица. Ван сказал, что слушать этого больше не желает.

— Нет уж, послушай! — парировала Люсетт. — Хотя бы потому (if only because), что один из ее шаферов венец, так высоко вздымал его атлетическим жестом, словно нарочито хотел отвести подальше от ее головы) до того был похож на тебя, будто твой бледный, дурно выбритый двойник, посланец твой Бог весть откуда.

Из местечка с прелестным названием Агония, что в Терра дель Фуэго[467]. Он ощутил ужасающий трепет, вспоминая, как, получив там приглашение на бракосочетание (отправленное воздушной почтой той самой жуткой жениховой сестрицей), несколько ночей не мог избавиться от вереницы кошмарных снов, с каждым разом становившихся все тусклее (как и воздействие фильма с нею, который он на дальнейшей стадии своей жизни все смотрел и смотрел по разным кинозалам), и ему снилось, будто держит над нею венец.

— Отец твой, — добавила Люсетт, — заплатил фотографу из «Белладонны», чтоб сделал фото, — но, разумеется, истинная слава приходит только тогда, когда имя появится в кроссворде-головоломке этого вестника кино. А такому, все мы знаем, никогда не бывать, никогда, никогда! Ну что, ненавидишь меня?

— Да нет, — ответил Ван, проводя рукой по ее прогретой солнцем спине и почесывая ей копчик, чтоб киска урчала. — Увы, нет! Я вас люблю любовью брата иль, может быть, еще сильней 122*. Хочешь, закажу прохладительного?

— Хочу, чтоб не отвлекался! — промурлыкала она, уткнувшись носом во вздутое изоголовье.

— Вон официант идет! Что будем пить — «гонолулики»?

— Это ты с мисс Кондор{154} (произнося первый слог в нос) выпьешь, когда я пойду переодеваться. Мне чай и больше ничего. Нельзя таблетки мешать с алкоголем. Наверное, где-то среди ночи придется воспользоваться одной из хваленых робинсоновских пилюль. Среди ночи где-то.

— Прошу вас, два чая!

— И побольше бутербродов, Джордж! Любых — с гусиной печенкой, с ветчиной!

— Что за гадкая манера, — заметил Ван, — называть вымышленным именем бедного лакея, который не может тебе ответить: «Слушаюсь, мадемуазель Кондор!» Кстати, последнее — наиболее удачный из известных мне франко-английских каламбуров.

— Но он и в самом деле Джордж! Он был чрезвычайно обходителен вчера, когда меня стошнило прямо посреди чайной залы.

— Сладкой все в сладость! — пробормотал Ван.

— Да и Робинсоны тоже, — продолжала стрекотать Люсетт. — Маловероятно, правда же, что они сюда заявятся? Так и таскаются, весьма трогательно, за мной хвостом с того момента, как по пути на лайнер во время обеда в вагоне-ресторане мы случайно оказались за одним столом, и я, сообразив кто они такие, решила, что во мне они не признают девочку-толстушку, которую видели году в восемьсот восемьдесят пятом или шестом, а они своими разговорами задурили мне голову — мы сперва решили, что вы француженка, семга необыкновенно вкусна, так откуда вы родом? — а мне запудрить мозги нетрудно, вот так одно за другое… Молодые изменчивость времени подмечают быстрей, чем люди солидные, пожилые, которые сами перестают быстро меняться, ну а как меняются молодые, тем более давно не виденные, им видеть редко приходится.

— Исключительно верно, дорогая, — сказал Ван, — если отбросить то обстоятельство, что само по себе время недвижимо и неизменно.

— И правда: я на твоих коленях всегда, это дорога бежит назад. Дороги движутся?

— Движутся!

с пятью сигаретками «Лепестки розы», пытаясь насладиться жаром платинового солнца в его ореоле «техниколора», но добился лишь того, что с каждой конвульсией и с каждым вздыманием корабля, злобный пламень искушения разгорался все сильней.

Через мгновение, словно отследив его одиночество, вновь явилась пава (peahen) — на сей раз с извинениями.

Обходительный Ван, вскакивая на ноги и вскидывая на лоб очки, принялся извиняться в свою очередь (в том, что невольно ввел ее в заблуждение), но краткий монолог оборвался ступором, едва Ван, взглянув на нее, увидел незабвенные черты в вульгарном, гротескно-карикатурном изображении. Смуглая кожа, серебристо-пепельные волосы, пухлые лиловые губы грубым негативом представили ее матовость, ее ее выпуклый, бледный рот.

— Говорят, — пояснила пава, — мой закадычный друг Вивиэн Вейл, кутурэй — вузавэй entendue[468]? — сбрил бороду и в таком случае должен весьма походить на вас, это так?

— Логическая ошибка, мэм! — отвечал Ван.

Она замешкалась на долю секунды, проводя языком по губам, прикидывая, грубость ли это или готовность с его стороны — но тут вернулась Люсетт за своими «Лепестками розы».

— Увидимся апрей[469]! — сказала мисс Кондор.

Взгляд Люсетт с облегчением проводил до самого исчезновения ленивое перекатывание ягодичных полушарий и складок.

— Ты обманщик, Ван! Это она, это все-таки одна из твоих кошмарных девиц!

— Клянусь, — сказал Ван, — понятия не имею, кто она! Не собирался тебя обманывать.

— Ты врал мне много-много раз, когда я была еще ребенком. Если поступаешь так и сейчас, [470].

— Ты ж обещала мне гарем! — с мягким упреком сказал Ван.

— Не сегодня, не сегодня! Сегодня — святое!

Вместо щеки, к которой он потянулся, она мгновенно подставила ему неистовые губы.

— Пойдем ко мне в мою каюту! — умоляюще произнесла она, когда он отбросил ее назад пружинной отдачей звериного отклика на пламень ее губ и языка. — Хочу просто показать тебе их подушки и рояль. Из каждого ящика несет Кордулой! Умоляю, пойдем!

— Теперь убирайся! — сказал Ван. — Ты не имеешь никакого права так меня возбуждать! Если не будешь вести себя как следует, найму себе в спутницы мисс Кондор. В семь-пятнадцать встретимся за ужином.

У себя в спальне Ван обнаружил несколько запоздалое приглашение капитана отужинать за его столиком. Приглашение было адресовано «Д-ру и миссис Вин». В промежутке между плаваньем на «Королеве» Ван пользовался этим судном, и капитан Койли запомнился ему как скучнейший, малообразованный субъект.

Вызвав стюарда, Ван велел ему вернуть приглашение назад с карандашным росчерком от себя: «Нет такой семейной пары». Минут двадцать лежал в ванне. Попытался сосредоточиться на чем-либо, кроме тела девы-истерички. Обнаружил коварный пропуск в гранках, целая строчка оказалась упущена, хотя — при поверхностном чтении — убогий абзац смотрелся вполне читабельно, так как усеченный конец предложения и слившееся теперь с ним, набранное со строчной буквы начало следующего образовывали синтаксически правильный фрагмент, пресность которого ни за что бы не заметил при нынешних причудах своей плоти, не вспомни он (воспоминание подтверждается машинописным текстом), что как раз здесь должна быть вполне уместная, если все учтено, цитата: Insiste, anime meus, et adtende fortiter[471] 123*.

— Ты правда не хочешь в ресторан? — спросил он, когда Люсетт, в своем коротком вечернем платьице казавшаяся еще оголенней, чем в бикини, встретилась с ним в дверях гриль-бара. — Там тьма народу и веселья и мастурбирует оркестр. Так — нет?

Они заказали громадных сочных «креветок гру-гру» (желтых личинок пальмового долгоносика) и жареную медвежатину a la Tobakoff. Занято было всего лишь столиков пять-шесть, и, если не считать противного дрожания судового двигателя, которое за обедом они как-то не заметили, в баре царила мягкая, приглушенная, уютная атмосфера. Воспользовавшись ее странным, подчеркнутым молчанием, Ван принялся в подробностях рассказывать Люсетт про покойного щупателя карандашей г-на Малдуна, а также про имевший место в Кингстоне казус с глоссалией у одной юконки, говорившей на нескольких славяноподобных диалектах, которые, возможно, существуют на Терре, но только не в Эстотиландии. Увы, иной казус (обыгрываемый сходством с «казаться») завладел его вниманием на внесловесном уровне.

Она задавала вопросы с прелестным, по-газельи студенческим, интересом, но преподавателю больших научных знаний не требовалось, чтоб разгадать, что и очаровательная застенчивость, и низкие нотки, опушающие ее голос, это тот же наигрыш, что и ее дневное вспенивание. По сути говоря, Люсетт корежили мучения от сумятицы чувств, совладать с которыми могло лишь героическое самообладание американской аристократки. Бог знает когда она вбила себе в голову, что, заставив, хотя бы однажды, мужчину, которого нелепо, но безысходно любила, вступить с собой в связь, она каким-то образом сумеет с помощью чудодейственного перста природы превратить краткий момент соития в вечные духовные узы. Но она также понимала, что если этого не произойдет в первую же ночь их плаванья, отношения вновь скользнут вспять к мучительному, безнадежному, безнадежно привычному стилю общения с обменом незлобивыми колкостями, с осязанием эротической грани, теперь еще более чувствительной. Ван понимал, что происходит с нею, или отчаянно верил, что понимал, вспоминая потом, когда никакого иного средства, кроме умащения атлантической прозой д-ра Генри 124*, не сыскать было в домашней аптечке прошлого с бряцавшей дверцей и с заваливающейся зубной щеткой.

Мрачно глядя на ее худенькие, обнаженные плечи, такие подвижные и пластичные, что так и казалось, она вот-вот скрестит их перед собой преображенными крыльями ангела, Ван малодушно думал про себя: если подчинится глубинному кодексу чести, то ему предстоит пережить пять дней похотливой ломки, — не только потому, что она прелестна, необыкновенна, но просто потому, что более суток без женщины в постели он обходиться не может. Он боялся как раз того, чего она так желала: стоит ему хоть раз проникнуть в ее разверстость и ощутить это сжатие, как она жадно завладеет им на недели, быть может, месяцы, быть может, дольше, — но неизменно грядет резкий разрыв, и новым надеждам ни за что не загасить старое отчаяние. Но хуже всего было то, что, ощущая страсть к неуравновешенной девочке, стыдясь этой страсти, Ван угадывал в смутном перевитии древних чувств, как стыд обостряет эту страсть.

… что? Долго ли сможет выносить эти муки воздержания? Скоро ль хоть что-то грядет, например, начнутся состязания по бальным танцам? Каков ее возраст? (Люцинде Вин едва от роду пять часов, если повернуть вспять человеческий «ток времени».)

Она была так трогательно-нежна, что, когда они направились к выходу из бара, Ван не смог удержаться (ибо чувственность — лучший питательный раствор для роковой ошибки), чтоб не погладить атласное юное плечико, чтоб на мгновение, счастливейшее в ее жизни, канула идеальная выпуклость в чашечку-бильбоке его ладони. Потом она шла впереди, ощутимо, как победительница конкурса на лучшую осанку, неся на себе его взгляд. Ему в ее платье виделось что-то страусиное (если существуют страусы с курчаво-рыжим оперением), оно подчеркивало свободу шага, длину ноги в ниноновом чулке. Говоря объективно, была она гораздо шикарней своей «вагинальной» сестры. Они проходили площадки трапа, где русские матросы (провожавшие одобрительными взглядами красивую пару, говорившую на их несравненном языке) спешно натягивали бархатные канаты, они гуляли по той или иной палубе, и Люсетт казалась ему гуттаперчевой девочкой, которой моря и шквалы нипочем. С неудовольствием истинного джентльмена замечал он, что ее вздернутый подбородок, и черные перья, и свободная походка приковывали к себе не только невинно-голубоглазые взоры, но и откровенно похотливые взгляды иных пассажиров. Ван объявил во всеуслышанье, что смажет по физиономии очередного наглеца, и непроизвольно попятился, смешно потрясая кулаками, вмазавшись в свернутый шезлонг (в миниатюре сам изобразив откат во времени), заставив Люсетт захлебнуться смехом. Теперь, развеселившись, любуясь его подшампаненной галантностью, Люсетт уволокла Вана подальше от воображаемых своих обожателей к лифту.

Без явного интереса обозревали они в застекленной витрине товары для праздной публики. Люсетт фыркнула, указав на расшитый парчой купальный костюм. Присутствие здесь жокейского стека и мотыги несколько озадачило Вана. Экземпляров пять-шесть «Зальцмана» в глянцевой обложке были красиво разложены между фотографией привлекательного, задумчивого, ныне полностью забытого автора и букетом бессмертников в вазе стиля «минго-бинго».

Ван схватился за красный канат, они вошли в салон.

— Кого она напоминает? — спросила Люсетт. — «En laid et en lard?»[472]

— Не понял, — соврал Ван. — Кого?

— Не важно! — отмахнулась она. — Сегодня ты мой! Мой, мой, мой!

То была цитата из Киплинга — та самая фраза, которую Ада адресовала Даку.

Ван бросил взгляд вокруг в поисках спасительной соломинки — проканителить прокрустову неизбежность.

— Умоляю! — сказала Люсетт. — Мне надоело бродить по кораблю. Меня качает, меня знобит, я ненавижу шторм, пошли скорей в постельку!

— Эй, взгляни-ка! — вскричал Ван, тыча пальцем в афишу. — Вот показывают кино под названием «Последний загул Дон-Гуана». Допрокатный просмотр и только для взрослых. Каков «Тобакофф»!

— Наверняка скучища нон-денатурат! — отозвалась Люси (школа при Уссэ, 1890), но Ван уж раздвинул входную портьеру.

Они вошли посреди вводной короткометражки о круизе в Гренландию — всю в грозных, приукрашенных цветным кино морях. Путешествие это было крайне не к месту, так как их «Тобакофф» и не помышлял заходить в Годгаген; более того, кинозал качало в противофазе волнениям кобальтово-изумрудных экранных стихий. Неудивительно, что место оказалось, по замечанию Люсетт, эмптовато[473]«За упокой».

— Дать одну? Одна таблетка в день keeps «no shah» away[474]. Шутка. Можешь разжевать, сладкая!

— Восхитительное названьице! Нет уж, спасибо, сладкая моя! Да их у тебя всего пять и осталось.

— Не волнуйся, у меня все рассчитано. Уже меньше пяти дней остается.

— На самом деле больше, но не в этом суть. Наши параметры времени бессмысленны; наиточнейшие часы — смех, да и только. Погоди чуть-чуть, все узнаешь про это из книги.

— А может, и нет! Скажем, не хватит у меня терпения. Ведь так и не сумела чернавка Леонардо до конца прочесть ему судьбу по руке. Вдруг я засну, не дочитав твою грядущую книгу?

— Легенда для будущих искусствоведов! — отозвался Ван.

— Вот финальный айсберг, судя по музыке. Пошли, Ван! Или жаждешь увидеть Гула в роли Гуана?

В темноте она коснулась губами его щеки, взяла его руку, стала целовать согнутые пальцы, и внезапно ему подумалось: почему нет, в конце-то концов? Нынче ночью? Нынче ночью!

— Будешь паинькой, пойдем к полуночи ко мне, посидим в гостиной, выпьем что-нибудь!

Но вот началась сама картина. Три заглавные роли — дышащего на ладан Дон-Гуана, пузатого Лепорелло на своем ослике и в меру неприступной, по виду сорокалетней, Донны Анны — исполняли внушительные звезды, промелькнувшие в «как бы рекламе», или, по выражению некоторых, в «полупрозрачках», перед началом фильма. Вопреки ожиданиям он оказался вполне приличным.

На пути в отдаленный замок, где в своих суровых и хладных покоях несговорчивая дама, его же шпагой обращенная во вдову, наконец посулила ему долгую ночь любви, стареющий распутник бережет свою потенцию, надменно отвергая поползновения роя красавиц селянок. Некая цыганка разбирательством). Гадалка также предрекла кое-что и Вану, ибо еще до того, как Долорес вышла из шатра напоить кобылу Гуана, Ван уж знал, кого увидит.

В лучистой магии киносъемки, в отрепетированном исступлении балетной грации десяток лет спали с нее как не бывало, и снова она девочка, и снова панталончики qui n'en porte pas[475] (как он насмешливо выразился однажды, чтоб позлить гувернантку как бы неловким переводом из несуществующего французского классика): запомнившаяся банальность вторглась в холодок охвативших его чувств с несуразной глупостью иноземца, наивно вопрошающего занятого сладострастным созерцанием вуайериста, куда можно выйти лабиринтом этих улиц.

Люсетт узнала Аду секундами позже, и тут же вцепилась Вану в руку.

— Господи, какой кошмар! Как же я не учла! Это она! Прошу тебя, уйдем, пожалуйста! Зачем тебе видеть это унижение! Она до ужаса искусственна, все у нее по-детски, так фальшиво…

— Погоди минутку, — сказал Ван.

Ужасна? Фальшива? Она была совершенно безупречна, и странна, и до боли знакома. Неведомым мазком искусства, неведомыми чарами случая краткие эпизоды с нею составили идеальный, сжатый показ, какой она была в 1884 и 1888 и 1891 годах.

Цыганочка склоняет голову над услужливо подставленной вместо стола спиною Лепорелло, чтоб нацарапать на обрывке пергаментной бумаги примерную схему пути до замка. Сквозь длинные черные пряди, разделяемые движением плеча, проглядывает белизна шеи. И больше она уж не Долорес того, другого, а маленькая девочка, макающая акварельную кисть в Ванову кровь, и замок Донны Анны обернулся болотным цветком.

— черными вихрями на фоне зловещего заката, — он спасает цыганку от мельника, обвинившего ее в краже горсти муки и рвущего на ней ветхие одежды.

Пыхтя, но по-прежнему бодрясь, Гуан переносит ее через ручей (голый большой пальчик повисшей руки смазывает его по его щеке), ставит на ноги вниз, на мягкую землю оливковой рощи. Они стоят лицом друг к другу. Ее пальцы чувственно поглаживают украшенный драгоценными камнями эфес его шпаги, она прижимается упругим девичьим животом к его расшитым панталонам, как вдруг гримаса преждевременного спазма искажает выразительное лицо бедняги Дона. Он гневно высвобождается из ее объятий и шатаясь бредет назад к своему коню.

Однако Ван понял только много лет спустя (когда посмотрел — должен был посмотреть, а потом еще и еще раз — весь фильм до конца, с его печальным гротескным финалом в замке Донны Анны), что как раз в этом казавшемся случайном объятии и заключалось отмщение Каменного Рогоносца. Ну а пока в крайне расстроенных чувствах Ван решил убраться еще до того, как затемнится сцена в оливковой роще. Как раз в этот момент три пожилых леди, каменными лицами демонстрируя недовольство фильмом, поднялись рядом с Люсетт (миниатюрность позволила ей не вставать) и тремя судорожными рывками протиснулись мимо Вана (который встал). И тут он приметил еще двоих — давно забытых Робинсонов, как видно, изначально отделенных от Люсетт удалившимися дамами и теперь придвигавшихся к ней поближе. Лучаясь и тая в доброжелательных, подобострастных улыбках, они бочком протиснулись и уселись рядом с Люсетт, обратившей к ним свой самый, самый, самый последний бескорыстный дар стойкой учтивости, которая сильнее крушения надежд, сильнее смерти. А те, лучась морщинами, уж тянулись своими трепещущими пальцами через нее к Вану, который воспользовался их вторжением, чтоб пролепетать с пошлым матросским юморком какое-то извинение и в момент сильного крена покинуть тьму кинозала.

тут же распахнулась, но закрылась сама по себе снова) и воспользовавшись средством временным, но более естественным, чем то, что пришло на ум Отцу Сергию (который не тот рубанул себе член в известном рассказе графа Толстого), решительно избавился от похотливого зуда, что случилось с ним в последний раз семнадцать лет назад. И сколь печально, сколь показательно было, что, когда незапирающаяся дверь жестом глухого, подносящего к уху закругленную ладонь, снова распахнулась, экран его пароксизма отразил кадр не с ближайшим и уместным явлением Люсетт, но с неизгладимым в памяти образом: склоненная обнаженная шея и рассеченный поток черных волос и кончик кисточки, окунутой в красное.

После чего он повторил, для надежности, свой отвратительный, но необходимый акт.

Теперь Ван мог бесстрастно взирать на происходящее и думал, что поступает правильно, отправляясь спать и выключая «эктричество» (словесный суррогат, снова проползший в международную лексику). По мере того как глаза свыкались с темнотой, голубоватый призрак комнаты вставал перед ним. Он гордился своей силой воли. Радовался тупой боли в опустошенном корне. Радовался мысли, внезапно показавшейся настолько очевидной и новой и такой же реально осязаемой, как медленно проступающий в темноте проем двери, ведущей в гостиную, а именно: завтра же утром (которое все-таки и по большому счету наступило семьдесят лет назад) он объяснит Люсетт, как философ и как брат той, другой, что понимает, как мучительно и как нелепо все свое духовное достояние вкладывать в один мимолетный физический каприз, и что его положение незавидно, как и ее, но что он, однако, сумел жить, работать и не сетовать на судьбу, потому что не желает портить ей жизнь короткой интрижкой и потому что Ада все еще дитя. На этой стадии логические построения стали подергиваться дремотной рябью, но его внезапно вернул в сознание телефонный звонок. Казалось, аппарат приседает с каждым взрывом трезвона, и поначалу Ван решил: пусть себе звонит. Но под конец нервы сдали, не выдержав настойчивости сигнала, и он снял трубку.

Вне сомнения, он имел полное моральное право воспользоваться любым, первым попавшимся предлогом, лишь бы не допустить ее к себе в постель; но он понимал также, как джентльмен и как художник, что кинутый им набор слов был банален и жесток и что она поверила ему только потому, что такого от него не ожидала.

— (can I come now)? — спросила Люсетт.

— Я не один (I'm not alone), — ответил Ван.

Едва Ван улизнул, Люсетт оказалась зажатой между двумя Робинсонами (Рейчел, качая громадной сумкой, немедленно просочилась на освобожденное Ваном место, а Боб передвинулся поближе). По причине некой pudeur[476] Люсетт не сказала им, что актриса (обозначенная незнакомым и быстро потухшим именем «Тереза Зегрис» в «восходящем» списке исполнителей, появившемся в конце), которой удалось воплотить небольшую, но весьма немаловажную сторону образа роковой цыганки, и есть та самая бледненькая школьница, которую те могли помнить по Ладоре. Робинсоны — этакие миссионеры безалкогольных радостей — пригласили Люсетт выпить с ними «коки» к себе в каюту, где было тесно, душно и оказалась дрянная звукоизоляция, слышно было каждое слово за стенкой, подвывания двух деток, укладываемых спать молчаливой, укачавшейся нянькой, пора, пора, — нет, не деток, скорее очень юной, очень неудовлетворенной пары новобрачных.

— Мы понимаем, — сказал Роберт Робинсон, подступая за очередной порцией к портативному холодильнику, — мы прекрасно понимаем, что доктор Вин глубоко погружен в свой Вдох-Но-Венный Труд — лично я сам порой сожалею, что удалился на покой, — но как вы думаете, Люси, — [477]! — мог бы он согласиться отужинать завтра с вами и с нами и, возможно, еще Одной Парой, с кем познакомиться ему будет, несомненно, приятно? Должна ли миссис Робинсон отправить ему официальное приглашение? Может, и вы его тоже подпишете?

— Не знаю, я очень устала, — сказала Люсетт, — и рок-н-роллит все неистовей. Пожалуй, пойду к себе и приму вашу «заупокойную». Да-да, конечно, давайте поужинаем, все вместе. Мне в самом деле полегче от этого приятного прохладного напитка.

Положив трубку на перламутровый рычаг, она переоделась в черные брючки и лимонную блузу (намеченные на завтрашнее утро); тщетно порылась в поисках чистой писчей бумаги без изображения каравеллы или герба; вырвала чистый форзац из «Дневника» Герба и попыталась придумать что-нибудь смешное, безобидное и искрометное для признания в самоубийстве. Но она предусмотрела все, кроме этой записки, потому разорвала пополам чистый живой листок и спустила обрывки в ватерклозет; налила себе стакан мертвой воды из замшелого графина, проглотила одну за одной четыре зеленых таблетки и с пятой на языке вошла в лифт, поднявший ее на кнопку выше ее трехкомнатных апартаментов прямо в выложенный красными коврами бар на прогулочной палубе. Там двое юных слизняков как раз соскальзывали со своих красных поганок, и на выходе старший бросил младшему:

— Ты, дорогой, его светлости можешь пудрить мозги, а меня не проведешь, не выйдет!

«казацкую стопку» водки «Класс» — мерзкого, вульгарного, однако могучего зелья; выпила вторую; и уже была не в состоянии опрокинуть третью, поскольку в глазах с неудержимой силой поплыло. Плывем с неудержимой силой от акул, Тобакович!

Сумочки у нее с собою не было. Она едва не скатилась со своего странного выпуклого сиденья, когда рылась в кармане в поисках случайной банкноты.

— Ба-аиньки! — протянул бармен Тоби с отеческой улыбкой, которую она ошибочно приняла за издевку. — Баиньки пора, мисс! — повторил он, похлопав ее по не прикрытой перчаткой руке.

Люсетт отпрянула и, набравшись сил, выпалила отчетливо и вызывающе:

— Мой кузен господин Вин завтра заплатит, вобьет тебе в глотку твою вставную челюсть!

— нет, уже больше, десять ступенек вверх! Dix marches[478]. Ноги — руки. Dimanche. Déjeuner sur l'herbe. Tout le monde pue. Ma belle-mère avale son râtelier. Sa petite chienne[479] после слишком усердных потуг сглотнула раз, сглотнула два и преспокойно блюет, розовой жижей прямо на праздничную nappe[480]ès quoi[481] утрехивает восвояси. Ох уж эти ступеньки!

При подтягивании вверх ей приходилось цепляться за поручни. Она продвигалась скрючившись, как калека. Выбравшись на открытую палубу, ощутила, как сильно давит темнота ночи и как подвижен случайный приют, который готовилась покинуть.

Хотя Люсетт до того ни разу не умирала — нет же, Вайолет, не ныряла — с такой высоты и в такую смуту теней и дрожащих отражений, она без единого всплеска канула в волну, приветливо выгнувшуюся ей навстречу. Идеальный конец был подпорчен тем, что она тут же, единым махом, инстинктивно вынырнула, вместо того чтобы под водой уступить снотворной апатии, как и рассчитывала, если дойдет до того, в последнюю свою ночь над морем. Глупышка не отработала технику самоубийства, что ежедневно проделывают, скажем, любители свободного полета в стихии иного свойства. Благодаря буйству волн и тому, что ее ослепляли и брызги, и тьма, и собственные щупальцепкие — ль, ц, е — волосы, она не различала огней корабля, мощно, со всей очевидностью удалявшегося многоглазой громадой в бездушном своем торжестве. Так, потерял следующую запись!

Вот она.

Небо было равно бездушно и черно, и тело ее, и голову, и в особенности окаянные, жадные до воды брючки, охватила путами Oceanus Nox[482] 125*— н, о, кс. С каждым гребком и всплеском холодной соленой воды подступала к горлу мерзкая, с анисовым привкусом, тошнота и все сильней нечет… ах ну пусть, пусть — коченеют шея и руки. Едва начала терять свой собственный след, подумалось: надо бы известить ряд редеющих Люсетт — сказать, чтоб передавали дальше и дальше в своем псевдохрустальном убывании, — что итог, именуемый смерть, всего-навсего более щедрый набор бесконечных дробей одиночества.

Тобакофф, попадая в водоворот минутной паники и милосердного ступора, все же увидала кое-какие обрывки прошлого. Ей привиделась пара ночных шлепанцев с горностаевой оторочкой, не уложенных в чемодан забывчивой Брижитт; привиделся Ван, утирающий рот, прежде чем ответить, и все же, медля с ответом, кидающий салфетку на стол, когда оба они из-за него встают; и привиделась девочка с длинными черными волосами, которая, проходя мимо таксика в увядшем венке, быстро приседает и хлопает в ладоши.

Ярко блистающий огнями катер оторвался от не слишком далекого парохода, в нем среди спешивших спасателей Ван и тренер по плаванию и Тоби в дождевике с капюшоном; но уже столько моря прокатилось через нее, и Люсетт слишком устала, чтобы ждать. Потом ночь наполнилась стрекотом старенького, но все еще мощного геликоптера. В пытливом луче озарилась лишь темная голова Вана — вытолкнутого воздушной струей из катера в момент, когда тот метнулся от собственной внезапной тени, — голова подпрыгивает на волнах и выкрикивает имя утопшей средь черных, вспененных, сомкнувшихся волн.

Примечания

122* Я вас люблю любовью брата… — см. «Евгений Онегин», часть четвертая: XVI: 3–4. 

123* Insiste, etc. — Цитата из Блаженного Августина. (прим. В. Д.)

124*  — Стиль Генри Джеймса отмечен выделением слова тогда.{233} (прим. В. Д.)

125* Nox — лат.: ночью.{234} (прим. В. Д.)

Бледный Огонь — очевидно, скакун Тома Кокса назван так в честь набоковского романа «Бледный огонь» (1962). (коммент. Н. М.)

{153} — автоаллюзия, напоминающая читателю о рассказе Набокова «Весна в Фиальте» (1936) из одноименного сборника рассказов (1956). (коммент. Н. М.)

{154} Мисс Кондор — весьма фривольный франко-английский каламбур (con d'or). (коммент. Н. М.)

{233} …прозой д-ра Генри — привередливый автор «Ады» не очень жаловал творчество английского прозаика (американца по происхождению) Генри Джеймса (1843–1916). Об этом он неоднократно заявлял в письмах Эдмунду Уилсону: «Вчера прочел „Письма Асперна“. Нет. Его перо отточено до предела, но чернила чересчур водянисты, и их мало в чернильнице. <…> Стиль отличается артистизмом, но это не стиль художника» (NWL., pp. 52–53); «Вчера прочитал (или, точнее, перечитал) „Что знала Мейзи“. Это ужасно» (NWL., р. 182). 

{234} Oceanus Nox — тематическая перекличка со стихотворением Виктора Гюго «Oceano Nox» (1840), в котором оплакиваются моряки, утонувшие в море. (коммент. Н. М.)

«Будь настойчива, душа моя, напрягай сильнее…» — шаловливо оборванная цитата из Аврелия Августина («Исповедь», кн. ХI, гл. 27). У Блаженного Августина эта фраза выглядит так: «Будь настойчива, душа моя, напрягай сильнее мысль свою». (коммент. Н. М.)

[465] Фрукты

[466] Черт побери (фр.).

[467] Огненная Земля, Земля Огня (исп.).

— vous avez entendue — кутюрье — вы слышали (о нем) — (фр.).

[469] Искаж. après — потом, после (фр.).

[470] То знаешь, что это меня убьет

[471] «Будь настойчива, душа моя, напрягай сильнее…» (лат.){255}

[472] «В уродливом и тучном виде?» (фр.)

[473] Русифицированный эпитет от английского «empty» — пустой.

[474] Вариант расшифровки каламбура «keeps „no shah“ away» (досл. «шах к вам не подступится») — «keeps no shy way» — робость как рукой снимет (англ.).

[475] Неточное: «которые она », ближе: «которые не в моде» (фр.), звуковой каламбур с «n'importe pas» — «которые не важны».

[476] Деликатности (фр.).

[477] Ваше здоровье (лат.).

(фр.).

[479] Воскресенье. Завтрак на траве. Воняют все. Свекровь глотает вставную челюсть. Ее сучка (фр.).

[480] Скатерть (фр).

(фр.).

[482] Океанская Ночь (греч. и лат.).